Разделы сайта
Выбор редакции:
- Гадание в новый год для привлечения денег Как правильно гадать на новый год
- К чему снится клещ впившийся в ногу
- Гадание на воске: значение фигур и толкование
- Тату мотыль. Татуировка мотылек. Общее значение татуировки
- Что подарить ребёнку на Новый год
- Как празднуют день святого Патрика: традиции и атрибуты День святого патрика что
- Как научиться мыслить лучше Я не умею быстро соображать
- Эти признаки помогут распознать маньяка Существует три способа достижения абсолютной власти
- Как спастись от жары в городской квартире
- Слова благодарности для учителей: что написать в открытке любимому педагогу?
Реклама
«Был он мой товарищ по классу. «Был он мой товарищ по классу К ней ангелом горизонтальным |
По его Ноте мы настраивали свою жизнь. Отпевали Рихтера в небесном его жилище на 16-м этаже на Бронной. Он лежал головой к двум роялям с нотами Шуберта, и на них, как на живых, были надеты серебряные цепочки и образки. Его похудевшее, помолодевшее лицо обретало отсвет гипса, на сером галстуке горели радужные прожилки в стиле раннего Кандинского. Лежали смуглые руки с золотым отливом. Когда он играл, он закидывал голову вверх, подобно породистому догу, прикрывал глаза, будто вдыхал звуки. Теперь он смежил веки не играя. И молодой рыжий портрет глядел со стены. Помню его еще на пастернаковских застольях. Сквозь атлетического юношу уже просвечивала мраморная статуарность. Но не античная, а Родена. Он был младше других великих застольцев - и хозяина, и Нейгауза, и Асмуса, но уже тогда было ясно, что он гений. Его гениальность казалась естественной, как размер ботинок или костюма. Рядом всегда была Нина Львовна, грациозно-графичная, как черные кружева. Когда Пастернак предложил мне проводить Анну Андреевну Ахматову, я, сделав вид, что замешкался, уступил эту честь Славе. Сейчас они там встретятся. Отпевавший его батюшка, в миру скрипач Ведерников, сказал точно и тонко: «Он был над нами». Вечерело. В открытые балконные двери были видны кремлевские соборы и Никитский бульвар. Он парил над ними. «Господи, - пела пятерка певчих канонические слова заупокойной службы, - Тебе Славу воссылаем…» Впервые эти слова звучали буквально. Его Нота была посредником между нами и иными мирами, контактом с Богом. Он играл только по вдохновению, поэтому порой неровно. Для меня именно он, всегда бывший одиноким гением, стал символом русской интеллигенции. Она жила по шкале Рихтера. И когда хоронили ее поэта - Бориса Пастернака, играл именно Рихтер. Для него естественным было играть в Пушкинском музее для Веласкеса и Тициана так же, как для наших современников. И совершенно естественно, что выставка запретного Фалька, его учителя живописи, была на квартире у Рихтера, в его доме. В его 80-летие в Пушкинском музее во время капустника я написал текст на мелодию «Happy Birthday to You!». И в этом тексте восьмерка легла набок и стала знаком бесконечности. На последних концертах на лацкане его гениального фрака был миниатюрный значок премии «Триумф». Когда я проектировал эту эмблемку, я имел в виду прежде всего Рихтера. У гроба печальной чередой проходят его близкие, друзья - череда уходящих русских интеллигентов, которые потом станут подписями под некрологом, а над ним уже виднеются незримые фигуры тех, к кому он сейчас присоединится. Наконец он встретится, как мечтал, со своим мэтром Генрихом Густавовичем Нейгаузом. Может, не случайно в его квартире два рояля стояли рядом. Они летят в бесконечности параллельно земле, как фигуры на полотнах Шагала. Когда-то я написал ему стихи. Сейчас они звучат по-иному. Береза по сердцу кольнула, она была от слез слепа - как белая клавиатура, поставленная на попа. Ее печаль казалась тайной. Ее никто не понимал. К ней ангелом горизонтальным полночный Рихтер прилетал. Какая Нота донесется до нас с его новых, иных, виртуальных клавиатур? Дай Бог, чтобы он не сразу нас забыл… Случилось так, что именно в редакции «Вагриуса» узнал я о кончине Рихтера. Я додиктовывал на компьютер последние страницы этой книги. Позвонил телефон и сообщил мне скорбную весть. Я вышел в соседнюю комнату. Там собралось почти все издательство. Шло чаепитие. Я сказал, что умер Рихтер. Не чокаясь, помянули. Каким-то сквозняком повеяло. Будто ночную дверь отворили. Потом, уже стоя у гроба, я явственно чувствовал присутствие иных фигур между живыми, будто по его мостику они спустились к нам из иных измерений. Сквозило присутствие вечности среди нынешней жизни. Так живое присутствие Пастернака в ней куда реальнее, чем многих кажущихся живыми. Память живет в нас не хронологически. Вне нас - тем более. В этой книге я пытаюсь записать ход воспоминаний так, как они толпятся в сознании, перемежаясь с событиями сегодняшними и будущими. Через пару лет наш век отдаст Богу душу. Душа отправится на небо. И Господь спросит: «Что ты творило, русское XX столетие? Убивало миллионы своих, воровало, разрушало страну и храмы?» «Да, - вздохнет сопровождающий ангел, и добавит: - но одновременно эти несчастные беззащитные люди, русские интеллигенты, создали святыни XX века, подобно тому как прежние века создавали свои. И как создали они МХАТ, Музей изящных искусств, полотна Врубеля и Кандинского, ритуал поэтических чтений, ставших национальной культурой России?..» И череда фигур потянется, озаренная двояким светом. Некоторых я знал. Тени их в этой книге.
© Вознесенский А.А., наследники, 2018 © ИТАР-ТАСС/Интерпресс, 2018 © «Центрполиграф», 2018 © Художественное оформление, «Центрполиграф», 2018 Виртуальная клавиатураПо его Ноте мы настраивали свою жизнь Отпевали Рихтера в небесном его жилище на 16-м этаже на Бронной. Он лежал головой к двум роялям с нотами Шуберта, и на них, как на живых, были надеты серебряные цепочки и образки. Его похудевшее, помолодевшее лицо обретало отсвет гипса, на сером галстуке горели радужные прожилки в стиле раннего Кандинского. Лежали смуглые руки с золотым отливом. Когда он играл, он закидывал голову вверх, подобно породистому догу, прикрывал глаза, будто вдыхал звуки. Теперь он смежил веки не играя. И молодой рыжий портрет глядел со стены. Помню его еще на пастернаковских застольях. Сквозь атлетического юношу уже просвечивала мраморная статуарность. Но не античная, а Родена. Он был младше других великих застольцев – и хозяина, и Нейгауза, и Асмуса, но уже тогда было ясно, что он гений. Его гениальность казалась естественной, как размер ботинок или костюма. Рядом всегда была Нина Львовна, грациозно-графичная, как черные кружева. Когда Пастернак предложил мне проводить Анну Андреевну Ахматову, я, сделав вид, что замешкался, уступил эту честь Славе. Сейчас они там встретятся. Отпевавший его батюшка, в миру скрипач Ведерников, сказал точно и тонко: «Он был над нами». Вечерело. В открытые балконные двери были видны кремлевские соборы и Никитский бульвар. Он парил над ними. «Господи, – пела пятерка певчих канонические слова заупокойной службы, – Тебе Славу воссылаем…» Впервые эти слова звучали буквально. Его Нота была посредником между нами и иными мирами, контактом с Богом. Он играл только по вдохновению, поэтому порой неровно. Для меня именно он, всегда бывший одиноким гением, стал символом русской интеллигенции. Она жила по шкале Рихтера. И когда хоронили ее поэта – Бориса Пастернака, играл именно Рихтер. Для него естественным было играть в Пушкинском музее для Веласкеса и Тициана так же, как для наших современников. И совершенно естественно, что выставка запретного Фалька, его учителя живописи, была на квартире у Рихтера, в его доме. В его 80-летие в Пушкинском музее во время капустника я написал текст на мелодию «Happy Birthday to You!». И в этом тексте восьмерка легла набок и стала знаком бесконечности. На последних концертах на лацкане его гениального фрака был миниатюрный значок премии «Триумф». Когда я проектировал эту эмблемку, я имел в виду прежде всего Рихтера. У гроба печальной чередой проходят его близкие, друзья – череда уходящих русских интеллигентов, которые потом станут подписями под некрологом, а над ним уже виднеются незримые фигуры тех, к кому он сейчас присоединится. Наконец он встретится, как мечтал, со своим мэтром Генрихом Густавовичем Нейгаузом. Может, не случайно в его квартире два рояля стояли рядом. Они летят в бесконечности параллельно земле, как фигуры на полотнах Шагала. Когда-то я написал ему стихи. Сейчас они звучат по-иному.
Случилось так, что именно в редакции издательства узнал я о кончине Рихтера. Я додиктовывал на компьютер последние страницы этой книги. Позвонил телефон и сообщил мне скорбную весть. Я вышел в соседнюю комнату. Там собрались почти все сотрудники издательства. Шло чаепитие. Я сказал, что умер Рихтер. Не чокаясь, помянули. Каким-то сквозняком повеяло. Будто ночную дверь отворили. Потом, уже стоя у гроба, я явственно чувствовал присутствие иных фигур между живыми, будто по его мостику они спустились к нам из иных измерений. Сквозило присутствие вечности среди нынешней жизни. Так живое присутствие Пастернака в ней куда реальнее, чем многих кажущихся живыми. Память живет в нас не хронологически. Вне нас – тем более. В этой книге я пытаюсь записать ход воспоминаний так, как они толпятся в сознании, перемежаясь с событиями сегодняшними и будущими. Через пару лет наш век отдаст Богу душу. Душа отправится на небо. И Господь спросит: «Что ты творило, русское XX столетие? Убивало миллионы своих, воровало, разрушало страну и храмы?» «Да, – вздохнет сопровождающий ангел и добавит: – Но одновременно эти несчастные беззащитные люди, русские интеллигенты, создали святыни XX века, подобно тому как прежние века создавали свои. И как создали они МХАТ, Музей изящных искусств, полотна Врубеля и Кандинского, ритуал поэтических чтений, ставших национальной культурой России?..» И череда фигур потянется, озаренная двояким светом. Некоторых я знал. Тени их в этой книге. «И холодно было младенцу в вертепе…»«Тебя Пастернак к телефону!» Оцепеневшие родители уставились на меня. Шестиклассником, никому не сказавшись, я послал ему стихи и письмо. Это был первый решительный поступок, определивший мою жизнь. И вот он отозвался и приглашает к себе на два часа, в воскресенье. Стоял декабрь. Я пришел к серому дому в Лаврушинском, понятно, за час. Подождав, поднялся лифтом на темную площадку восьмого этажа. До двух оставалась еще минута. За дверью, видимо, услыхали хлопнувший лифт. Дверь отворилась. Он стоял в дверях. Все поплыло передо мной. На меня глядело удивленное удлиненно-смуглое пламя лица. Какая-то оплывшая стеариновая вязаная кофта обтягивала его крепкую фигуру. Ветер шевелил челку. Не случайно он потом для своего автопортрета изберет горящую свечку. Он стоял на сквозняке двери. Сухая, сильная кисть пианиста. Поразила аскеза, нищий простор его нетопленого кабинета. Квадратное фото Маяковского и кинжал на стене. Англо-русский словарь Мюллера – он тогда был прикован к переводам. На столе жалась моя ученическая тетрадка, вероятно приготовленная к разговору. Волна ужаса и обожания прошла по мне. Но бежать поздно. Он заговорил с середины. Скулы его подрагивали, как треугольные остовы крыльев, плотно прижатые перед взмахом. Я боготворил его. В нем была тяга, сила и небесная неприспособленность. Когда он говорил, он поддергивал, вытягивал вверх подбородок, как будто хотел вырваться из воротничка и из тела. Вскоре с ним стало очень просто. Исподтишка разглядываю его. Короткий нос его, начиная с углубления переносицы, сразу шел горбинкой, потом продолжался прямо, напоминая смуглый ружейный приклад в миниатюре. Губы сфинкса. Короткая седая стрижка. Но главное – это плывущая дымящаяся волна магнетизма. «Он, сам себя сравнивший с конским глазом…» Через два часа я шел от него, неся в охапке его рукописи – для прочтения, и самое драгоценное – машинописную только что законченную первую часть его нового романа в прозе под названием «Доктор Живаго» и изумрудную тетрадь новых стихов из этого романа, сброшюрованную багровым шелковым шнурком. Не утерпев, раскрыв на ходу, я глотал запыхавшиеся строчки:
В стихах было ощущение школьника дореволюционной Москвы, завораживало детство – серьезнейшая из загадок Пастернака.
Стихи сохранили позднее хрустальное состояние его души. Я застал его осень. Осень ясна до ясновиденья. И страна детства приблизилась.
С этого дня жизнь моя решилась, обрела волшебный смысл и предназначение: его новые стихи, телефонные разговоры, воскресные беседы у него с двух до четырех, прогулки – годы счастья и ребячьей влюбленности. * * *Почему он откликнулся мне? Он был одинок в те годы, отвержен, изнемог от травли, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга – и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Это даже не дружба льва с собачкой, точнее – льва со щенком. Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину? Его тянуло к детству. Зов детства не прекращался в нем. Он не любил, когда ему звонили, – звонил сам, иногда по нескольку раз на неделе. Потом были тягостные перерывы. Никогда не рекомендовался моим опешившим домашним по имени-отчеству, всегда по фамилии. Говорил он взахлеб, безоглядно. Потом на всем скаку внезапно обрывал разговор. Никогда не жаловался, какие бы тучи его ни омрачали. «Художник, – говорил он, – по сути своей оптимистичен. Оптимистична сущность творчества. Даже когда пишешь вещи трагические, ты должен писать сильно, а унынье и размазня не рождают произведения силы». Речь лилась непрерывным захлебывающимся монологом. В ней было больше музыки, чем грамматики. Речь не делилась на фразы, фразы на слова – все лилось бессознательным потоком сознания, мысль проборматывалась, возвращалась, околдовывала. Таким же потоком была его поэзия. * * *Когда он переехал насовсем в Переделкино, телефонные звонки стали реже. Телефона на даче не было. Он ходил звонить в контору. Ночная округа оглашалась эхом его голоса из окна, он обращался к звездам. Жил я от звонка до звонка. Часто он звал меня, когда читал на даче свое новое. Дача его напоминала деревянное подобие шотландских башен. Как старая шахматная тура стояла она в шеренге других дач на краю огромного квадратного переделкинского поля, расчерченного пахотой. С другого края поля, из-за кладбища, как фигуры иной масти, поблескивали церковь и колокольня XVI века вроде резных короля и королевы, игрушечно раскрашенных, карликовых родичей Василия Блаженного. Порядок дач поеживался под убийственным прицелом кладбищенских куполов. Теперь уже мало кто сохранился из хозяев той поры. Чтения бывали в его полукруглом фонарном кабинете на втором этаже. Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей бывало около двадцати. Ждали опаздывавших Ливановых. Из сплошных окон видна сентябрьская округа. Горят леса. Бежит к кладбищу машина. Паутиной тянет в окно. С той стороны поля, из-за кладбища, пестрая как петух, бочком проглядывает церковь – кого бы клюнуть? Дрожит воздух над полем. И такая же взволнованная дрожь в воздухе кабинета. В нем дрожит нерв ожидания. Чтобы скоротать паузу, Д.Н. Журавлев, великий чтец Чехова и камертон староарбатской элиты, показывает, как сидели на светских приемах – прогнув спину и лишь ощущая лопатками спинку стула. Это он мне делает замечание в тактичной форме! Я чувствую, как краснею. Но от смущения и упрямства сутулюсь и облокачиваюсь еще больше. Наконец опаздывающие являются. Она – оробевшая, нервно-грациозная, оправдываясь тем, что трудно было достать цветы. Он – огромный, разводя руками и в шутовском ужасе закатывая глазищи: премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомерический исполнитель Ноздрева и Потемкина, этакий рубаха-барин. Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была легкая серебристая куртка типа френча, вроде тех, что потом вошли в моду у западных левых интеллектуалов. Стихи он читал в конце. В тот раз он читал «Белую ночь», «Соловья», «Сказку», ну, словом, всю тетрадь этого периода. Читая, он всматривался во что-то над вашими головами, видное только ему. Лицо вытягивалось, худело. И отсвета белой ночи была куртка на нем. Проза? Поэзия? Как в белой ночи все перемешалось. Он называл это своей главной книгой. Диалоги он произносил, наивно стараясь говорить на разные голоса. Слух на просторечье у него был волшебный! Как петушок, подскакивал Нейгауз, выкрикивал, подмигивал слушателям: «Пусть он, твой Юрий, больше стихов пишет!» Собирал он гостей, по мере того как оканчивал часть работы. Так все написанное им за эти годы, тетрадь за тетрадью весь поэтический роман, я прослушал с его голоса. Чтения обычно длились около двух часов. Иногда, когда ему надо было что-то объяснить слушателям, он обращался ко мне, как бы мне объясняя: «Андрюша, тут в „Сказке“ я хотел как на медали выбить эмблему чувства: воин-спаситель и дева у него на седле». Это было нашей игрой. Я знал эти стихи наизусть, в них он довел до вершины свой прием называния действия, предмета, состояния. В стихах цокали копыта:
Он щадил самолюбие аудитории. Потом по кругу спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе. Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончивость ответа. Тогда выделяли «Белую ночь». Ливанов назвал «Гамлета». Несыгранный Гамлет был его трагедией, боль эту он заглушал гаерством и куражами буффона.
Ливанов сморкался. Еще более обозначились его набрякшие подглазья. Но через минуту он уже похохатывал, потому что всех приглашали вниз, к застолью. Спускались. Попадали в окружение, в голубой фейерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, едва ли не единственного российского художника-импрессиониста. О, эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало. Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ритуала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавал пальто. Кто они, гости поэта? Сухим сиянием ума щурится крохотный, тишайший Генрих Густавович Нейгауз, Гаррик, с неотесанной гранитной шевелюрой. Рассеянный Рихтер, Слава, самый молодой за столом, чуть смежал веки, дегустируя цвета и звуки. «У меня вопрос к Славе! Слава! Скажите, существует ли искусство?» – навзрыд вопрошал Пастернак. «Я знал качаловского Джима. Не верите? – вскипал громоподобный Ливанов и наливался. – Дай лапу, Джим… Это был черный злобный дьявол. Вельзевул! Все трепетали. Он входил и ложился под обеденный стол. Никто из обедавших не смел ногой шевельнуть. Не то что по шерстке бархатной потрогать. Враз бы руку отхватил. Вот каков кунштюк! А он сказал: „Дай лапу мне…“ Выпьем за поэзию, Борис!» Рядом смущенно и умильно жмурился большеглазый Журавлев в коричневой паре, как майский жук. Мыслил Асмус. Разлаписто, по-медвежьи заходил Всеволод Иванов, кричал: «Я родил сына для тебя, Борис!» Здесь же сидел мальчик Кома и читал стихи: «Тюльпаны, тюльпаны, тюльпаны кому?!» Помню античную Анну Ахматову, августейшую в своей поэзии и возрасте. Она была малоречива, в широком одеянии, подобном тунике. Пастернак усадил меня рядом с ней. Так на всю жизнь и запомнил ее в полупрофиль. Но даже она почти не существовала для меня рядом с Пастернаком. Врезался приход Хикмета. Хозяин поднял тост в честь него, в честь революционного зарева за его плечами. Назым, отвечая, посетовал на то, что вокруг никто ничего не понимает по-турецки, а что он не только зарево, но и поэт и сейчас почитает стихи. Читал буйно. У него была грудная жаба, он тяжело дышал. Затем радушный хозяин поднял тост за него. Тост был опять про зарево. Когда Хикмет уходил, чтобы не простыть на улице, завернул грудь под рубахой газетами – нашими и зарубежными, – на даче их было навалом. Я пошел проводить его. На груди у поэта шуршали события, шуршали земные дни. Заходил готический Федин, их дачи соседствовали. Чета Вильям-Вильмонтов восходила к осанке рокотовских портретов. Жена Бориса Леонидовича, Зинаида Николаевна, с обиженным бантиком губ, в бархатном черном платье, с черной короткой стрижкой, похожая на дам ар-нуво, волновалась, что сын ее, Стасик Нейгауз, на парижском конкурсе должен играть утром, а рефлексы у него на вечернюю игру. Рубен Симонов со сладострастной негой и властностью читал Пушкина и Пастернака. Мелькнул Вертинский. Под гомерический стон великолепный Ираклий Андроников изображал Маршака. Какое пиршество взору! Какое пиршество духа! Ренессансная кисть, вернее, кисть Боровиковского и Брюллова, обретала плоть в этих трапезах. Сейчас с удивлением глядишь на нищее убранство его дачи, на сапоги обходчика, которые он носил, на плащ и на кепку, как у нынешних небогатых работяг, на низкие потолки – а ведь тогда они казались чертогами. Он щедро дарил моему взору великолепие своих собратьев. У нас был как бы немой заговор с ним. Порой сквозь захмелевший монолог тоста я вдруг ловил его смешливый карий заговорщицкий взгляд, адресованный мне, сообщавший нечто, понятное лишь нам обоим. Казалось, он один был мне сверстником за столом. Эта общность тайного возраста объединяла нас. Часто восторг на его лице сменялся выражением ребячьей обиды, а то и упрямством. Тогда по небу летели замурованные в спутник собачки Белка и Стрелка. Жалость по ним провыла в моих строчках:
Особенно пользовалось успехом в олимпийской аудитории описание Первого фестиваля молодежи: Одно из стихотворений кончалось так:
Это были мои первые чтения на людях. Иногда я ревновал его к ним. Конечно, мне куда дороже были беседы вдвоем, без гостей, вернее, монологи, обращенные даже не ко мне, а мимо меня – к вечности, к смыслу жизни. Порою комплекс обидчивости взбрыкивал во мне. Я восставал против кумира. Как-то он позвонил мне и сказал, что ему нравится шрифт на моей машинке, и попросил перепечатать цикл его стихотворений. Естественно! Но для детского самолюбия это показалось обидным – как, он меня за машинистку считает! Я глупо отказался, сославшись на завтрашний экзамен, что было правдою, но не причиною. * * *Пастернак – подросток. Есть художники, отмеченные постоянными возрастными признаками. Так, в Бунине и совершенно по-иному в Набокове есть четкость ранней осени, они будто всегда сорокалетние. Пастернак же вечный подросток, неслух – «Я создан богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех». Лишь однажды в стихах в авторской речи он обозначил свой возраст: «Мне четырнадцать лет». Раз и навсегда. Как застенчив до ослепления он был среди чужих, в толпе, как, напряженно бычась, нагибал шею!.. Однажды он взял меня с собой в Театр Вахтангова на премьеру «Ромео и Джульетты» в его переводе. Я сидел рядом, справа от него. Мое левое плечо, щека, ухо как бы онемели от соседства, как от анестезии. Я глядел на сцену, но все равно видел его – светящийся профиль, челку. Иногда он проборматывал текст за актером. Постановка была паточная, но Джульеттой была Л.В. Целиковская, Ромео – Ю.П. Любимов, вахтанговский герой-любовник, тогда еще не помышлявший о будущем Театре на Таганке. Сцена озарялась чувством, их роман, о котором говорила вся Москва, завершился свадьбой. Вдруг шпага Ромео ломается, и – о, чудо! – конец ее, описав баснословную параболу, падает к ручке нашего с Пастернаком общего кресла. Я нагибаюсь, поднимаю. Мой кумир смеется. Но вот уже аплодисменты, и вне всяких каламбуров зал скандирует: «Автора! Автора!» Смущенного поэта тащат на сцену. Пиры были отдохновением. Работал он галерно. Времена были страшные. Слава богу, что переводить давали. Два месяца в году он работал переводы, «барскую десятину», чтобы можно потом работать на себя. Переводил он по 150 строк в сутки, говоря, что иначе непродуктивно. Корил Цветаеву, которая если переводила, то всего строк по 20 в день. У него я познакомился также с С. Чиковани, П. Чагиным, С. Макашиным, И. Нонешвили. Мастер языка, в своей речи он не употреблял скабрезности и бытового мата. Зато у других восторженно внимал языковой сочности. «Я и непечатным словом не побрезговал бы». Обо всем он говорил чисто и четко. «Андрюша, эти врачи обнаружили у меня полипы в заднем проходе». Лишь однажды я слышал от него косвенное обозначение термина. Как-то мелочные пуритане напали на меня за то, что я напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Тогда Пастернак рассказал за столом притчу про Фета. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: «Если бы Шмидт (кажется, так именовался самый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпускал грязный листок, который назывался бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают». Что сказал? "Небесная бесовка, вам привет от северных сестер..." Но она спокойно и бессонно, не ответив, надо мной растет. ^ ПАМЯТИ ВЛАДИМИРА ВЫСОЦКОГО Не называйте его бардом. Он был поэтом по природе. Меньшого потеряли брата - всенародного Володю. Остались улицы Высоцкого, осталось племя в "леви-страус", от Черного и до Охотского страна неспетая осталась. Вокруг тебя за свежим дерном растет толпа вечноживая. Ты так хотел, чтоб не актером - чтобы поэтом называли. Правее входа на Ваганьково могила вырыта вакантная. Покрыла Гамлета таганского землей есенинской лопата. Дождь тушит свечи восковые... Все, что осталось от Высоцкого, магнитофонной расфасовкою уносят, как бинты живые. Ты жил, играл и пел с усмешкою. любовь российская и рана. Ты в черной рамке не уместишься. Тесны тебе людские рамки. С какой душевной перегрузкой ты пел Хлопушу и Шекспира - ты говорил о нашем, русском, так, что щемило и щепило! Писцы останутся писцами в бумагах тленных и мелованных. Певцы останутся певцами в народном вздохе миллионном... Наверно, ты скоро забудешь, что жил на краткой земле. Историю не разбудит оборванный крик шансонье. Несут тебе свечки по хляби. И дождик их тушит, стуча, на каждую свечку-по капле, на каждую каплю - свеча. Где я последние дни ни присутствую, по захолустьям жизни забитой - будто находишься в устье предчувствий, переходящем в море событий. Все, что оплакал, сбывается бедственно. Ночью привидится с другом разлука. Чувство имеет обратное действие. Утром приедешь - нет его, друга. Утро приходит за кукареканьем. О не летайте тем самолетом! Будто сначала пишется реквием, а уж потом все идет как по нотам. Все мои споры ложатся на решку. Думать опасно. Только подумаю, что ты порежешься,- боже! - вбежала с порезанным пальцем. Ладно, когда б это было предвиденьем. Самая мысль вызывает крушенье. Только не думайте перед вылетом! Не сомневайтесь в друге душевном! Не сомневайтесь, не сомневайтесь в самой последней собаке на свете. Чувством верните ее из невнятиц- чтоб не увидеть ногтей синеватых - Шел я вдоль русла какой-то речушки, грустью гонимый. Когда же очухался, время стемнело. Слышались листья: "Мы - мысли!" Пар подымался с притоков речушки: "Мы - чувства!" Я заблудился, что было прискорбно. Степь начиналась. Идти стало трудно. Суслик выглядывал перископом силы подземной и непробудной. Вышел я к морю. И было то море- как повторенье гравюры забытой - фантасмагория на любителя! - волны людей были гроздьями горя, в хоре утопших, утопий и мора город порхал электрической молью, трупы истории, как от слабительного, смыло простором любви и укора. Море моею питалось рекою. Чувство предшествовало событью. Круглое море на реку надето, будто на ствол крона шумного лета, или на руку боксера перчатка, или на флейту Моцарт печальный, или на душу тела личина - чувство являлось первопричиной. "Друг, мы находимся в устье с тобою, в устье предчувствий - там, где речная сольется с мирскою, выпей из устья! Видишь, монетки в небе мигают. Звезды зовутся. Эти монетки бросил Гагарин, чтобы обратно в небо вернуться..." Что это было? Мираж над пучиной? Или замкнулся с душой мировою? Что за собачья эта кручина- чуять, вернее, являться причиной?.. И окружающим мука со мною. Ты живешь до конца откровенно. И от наших запутанных дней два стежка проступили над веной, слава богу, над ней. И чем больше рука загорает и откинется в счастье рука, все яснее на ней проступают два спокойных и скользких шнурка. РАЗМОЛВКА Это ни на что не похоже! Ты топчешь сапожками пальто. Ты не похожа на бешеную кошку. Ты не похожа ни на что. Твоя нежность не похожа на нежность. Ты швыряешь чашки на пол, на стол. Ты не похожа на безрукую Венеру. Ты не похожа ни на что! За это без укоризны, и несмотря на то, зову тебя своей жизнью. Все не похоже ни на что. Брат не похож на брата, боль не похожа на боль. Час отличается от часа. Он отличается тобой. Море ни на что не похоже. Дождь не похож на решето. Ты все продолжаешь? Боже! Ты не похожа ни на что. Ни на что не похожа тишина свободы. Вода не похожа на горячую кожу щек. Полотенце не похоже на стекающую со щек воду. И совсем не похож на неволю накинутый на дверь крючок. Да какой же ты русский, раз не любишь стихи?! Тебе люди - гнилушки, а они-светляки. Да какой же ты узкий, если сердцем не брат каждой песне нерусской, где глаголы болят... Неужели с пеленок не бывал ты влюблен в родословный рифмовник отчеств после имен? Словно вздох миллионный повенчал имена: Марья Илларионовна, Злата Юрьевна. Ты, робея, окликнешь из имен времена, словно вызовешь Китеж из глубин Ильменя. Словно горе с надеждой позовет из окна колокольно-нездешне: Ольга Игоревна. Эти святцы-поэмы вслух слагала родня, словно жемчуг семейный завещав в имена. Что за музыка стона отразила судьбу и семью и историю вывозить на горбу? Словно в анестезии от хрустального сна имя - Анастасия Алексеевна... Не верю я в твое чувство к родному дому. Нельзя любить свое из ненависти к чужому. Когда я слышу визг ваш шкурный, я понимаю, как я прав. Несуществующие в литературе нас учат жить на свой устав. Меж молотом и наковальней опять сутулюсь на весу. Опять подковой окаянной кому-то счастье принесу. ^ МОНАХИНЯ МОРЯ Я вижу тебя в полдень меж яблоков печеных, а утром пробегу- монахинею моря в мохнатом капюшоне стоишь на берегу. Ты страстно, как молитвы, читаешь километры. Твой треугольный кроль бескрайнюю разлуку молотит, как котлеты, но не смиряет кровь. Напрасно удлиняешь голодные дистанции. Желание растет. Как море ни имеешь-его все недостаточно. О, спорт! ты-черт... Когда швыряет буря ящики с шампанским серебряноголовые-как кулачок под дых, голая монахиня бесшабашная, бросаешься под них! Бледнея под загаром, ты выйдешь из каскадов. Потом кому-то скажешь, вернувшись в города: "Кого любила? Море..." И все ему расскажешь. За время поцелуя отрастает борода. Опять за сердце хватанула берез разрозненных толпа- протяжные клавиатуры, поставленные на попа. Как будто отклеился клавиш, отставши, береста дрожит. И все, что в жизни не поправишь, в ней прорывается навзрыд. Ты помнишь эти вертикали? Изнанка медная гриба с названьем "заячья губа" прозеленела, как педали. Как всенародно одинока судьба избранниц областных, перо сороки на дорогу опять, как клавиш, обронив! Одна из них была редчайшей, непостижимая опять. Наверно, надо быть летящим, чтоб снизу вверх на ней сыграть. Когда до неба трепет тайный по ее телу пробежал - к ней ангелом горизонтальным полночный Рихтер прилетал. Ее за это, зыркнув косо, на землю свалит дровосек. В Консерватории на козлах она кричит как человек. То, что для нес-аппаратура, ей - как пила и топоры. Ты пальцы бы ополоснула после игры, после игры... Зашторены закаты, а может, день за кадром, иное время мира? За что ты мне такая, с бескрайними ногами - отсюда до Таймыра? Наполнены стаканы, осушены стаканы и подняты стаканы. За что? За наши тайны. За то, что загадали. За что ты мне такая? За что я потакаю твоим дурацким выходкам? Тебя бы батогами... На людях-таратайка, а рядом-тише выдоха, за что ты мне такая? Чуть проступают позвонки, как снегом скрытая дорога. Не "напиши", не "позвони" - побудь такою, ради бога... Когда с тобою говорим, во рту-как мятная истома, Я - гений, если я достоин назвать тебя и быть твоим. Я обожаю воздух сосновый! Сентиментальности - от лукавого. Вдохните разлуку в себя до озноба, до иглоукалыванья, до иглоукалыванья... Вденьте по ветке в каждую иголку, в каждую ветку вденьте по дереву, в каждое дерево родину вденьте - и вы поймете, почему так колко. СОЗДАТЕЛЬ Я посетил художника после кончины вместе с попутной местной чертовкой. Комнаты были пустынны, как рамы, что без картины. Но из одной доносился Чайковский. Припоминая пустые залы, с гостьей высокой, с круглой прической, шел я, как с черным воздушным шаром. Из-под дверей приближался Чайковский. Женщина в кресле сидела за дверью. 40 портретов ее окружали. Мысль, что предшествовала творенью, сделала знак, чтобы мы не мешали. Как напряженна работа натурщицы! Мольберты трудились над ней на треногах. Я узнавал в их все новых конструкциях характер мятущийся и одинокий - то гвоздь, то три глаза, то штык трофейный, как он любил ее в это время! Не находила удовлетворенья мысль, что предшествовала творенью. Над батареею отопленья крутился Чайковский, трактуемый Геной Рождественским. Шар умолял его в небо выпустить. В небе гроза набрякла. Туча пахла, как мешок с яблоками. Это уже ощущалось всеми: будто проветривали помещенье- мысль, что предшествовала творенью, страсть, что предшествовала творенью, тоска, предшествующая творенью, шатала строения и деревья! Мысль в виде женщины в кресле сидела. Была улыбка-не было тела. Мысль о собаке лизала колени. Мыслью о море стояла аллея. Мысль о стремянке, волнуя, белела - в ней перекладина, что отсутствовала, мыслью о ребре присутствовала. Съезжалось общество потребления. Мысль о яблоке катилась с тарелки. Мысль о тебе стояла на тумбочке. "Как он любил ее!" - я подумал. "Да" - ответила из передней недоуменная тьма творенья. Вот предыстория их отношений. Вышла студенткой. Лет было мало. Гения возраст - в том, что он гений. Верила, стало быть, понимала. Как он ревнует ее, отошедши! Попробуйте душ принять в его ванной- душ принимает его очертанья. Роман их длится не для посторонних. Переворачивался двусторонний Чайковский. В мелодии были стоны антоновских яблонь. Как мысль о создателе, осень стояла. Дом конопатили. Шар об известку терся щекою. Мысль обо мне заводила Чайковского, по старой памяти, над парниками. Он ставил его в шестьдесят четвертом. Гости в это не проникали. "Все оправдалось, мэтр полуголый, что вы сулили мне в стенах шершавых гневным затмением лысого шара, локтями черными треугольников". Море сомнительное манило. Сохла сомнительная малина. Только одно не имело сомненья - мысль о бессмысленности творенья. Цвела на террасе мысль о терновнике. Благодарю вас, мэтр модерновый! Что же есть я? Оговорка мысли? Грифель, который тряпкою смыли? Я не просил, чтоб меня творили! Но заглушал мою говорильню Материя. Сад. Чайковский, наверное. Яблоки падали. Плакали лабухи. Яблок было-греби лопатой! Я на коленях брал эти яблоки яблокопада, яблокопада. Я сбросил рубаху. По голым лопаткам дубасили, как кулаки прохладные. Я хохотал под яблокопадом. Не было яблонь - яблоки падали. Связал рукавами рубаху казнимую. Набил плодами ее, как корзину. Была тяжела, шевелилась, пахла. сидела женщина в мужской рубахе. Тебя я создал из падших яблок, из праха-великую, беспризорную! Под правым белком, косящим набок, прилипла родинка темным зернышком. Из снежных яблок так во дворе мы бабу слепляем. Так на коленях любимых лепим. Хозяйке дома тебя представил я гостьей якобы. Ты всем гостям раздавала яблоки. И изъяснялась по-черноземному. Стояла яблонная спасительница, моя стеснительная сенсация. Среди диванов глаза просили: "Сенца бы!" Откуда знать тебе, улыбавшейся, в рубашке, словно в коротком платьице, что, забывшись, влюбишься, сбросишь рубашку и как шары по земле раскатишься!.. Над автобусной остановкой туча пахла, как мешок с антоновкой. Шар улетал. В мире было ветрено. Прощай, нечаянное творенье! Вы ночевали ли в даче создателя, на одиночестве колких дерюжищ? 1-1 проносилось в вашем сознании: "Благодарю за то, что даруешь". что я случился частью твоею, моря и суши, сада в Тарусе, благодарю за то, что даруешь, что я не прожил мышкой-норушкой, что не двурушничал с тобой, время, даже когда ты мне даришь кукиш, и за удары остервенелые, даже за то, что дошел до ручки, даже за это стихотворенье, Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) Шрифт: 100% + Андрей Вознесенский |
Читайте: |
---|
Популярное:
Новое
- К чему снится клещ впившийся в ногу
- Гадание на воске: значение фигур и толкование
- Тату мотыль. Татуировка мотылек. Общее значение татуировки
- Что подарить ребёнку на Новый год
- Как празднуют день святого Патрика: традиции и атрибуты День святого патрика что
- Как научиться мыслить лучше Я не умею быстро соображать
- Эти признаки помогут распознать маньяка Существует три способа достижения абсолютной власти
- Как спастись от жары в городской квартире
- Слова благодарности для учителей: что написать в открытке любимому педагогу?
- Слова благодарности для учителей: что написать в открытке любимому педагогу?